[Фрэнсису Ходжсону]. Ньюстедское аббатство
25 сентября 1811 г.

[Матери]
Мальта
15 сентября 1809 г.


Дорогая матушка! Несмотря на то что у меня совершенно нет времени, поскольку я незамедлительно должен отплывать в Грецию, не могу не воспользоваться возможностью и не сообщить Вам, что я здоров, на Мальте пробыл непродолжительное время и нашел ее обитателей людьми гостеприимными и приятными.
Письмо препоручаю женщине поистине необыкновенной; Вы, несомненно, слышали о миссис Спенсер Смит; несколько лет назад маркиз де Сальво опубликовал историю о том, как он спасал ее. С тех пор она еще пережила кораблекрушение, и вообще вся жизнь ее с самого начала полна событий, столь исключительных, что в произведении романическом они показались бы просто невероятными. Родилась она в Константинополе, отец ее, барон Герберт, служил там послом от Австрии, неудачно вышла замуж, однако никто и никогда не ставил под сомненье ее репутацию; соучастием в каком-то заговоре она вызвала страшную ярость Бонапарта, несколько раз рисковала жизнью, а ведь ей нет и двадцати пяти. Она – находилась здесь по пути в Англию, где собирается присоединиться к мужу; из-за наступления французов ей пришлось покинуть Триест, куда она ездила навестить мать, и очень скоро она уже поднимется на борт военного корабля. Со времени своего приезда я общался разве только с ней, я нахожу ее чрезвычайно хорошенькой, очень образованной и очень необычной женщиной. Бонапарт по-прежнему так зол на нее, что, если б ее опять арестовали, жизнь ее была бы в опасности.
С того времени, как Вы получили мое последнее письмо и виделись с Мерреем и Робертсом, не произошло никаких событий. Заходили в порт Кальяри на Сардинии и в Джирдженти на Сицилии, завтра я отплываю в Патрас, откуда отправлюсь в Янину, где содержит свой двор Али-паша. Следовательно, вскорости быть мне среди мусульман.
Adieu и примите мои искренние уверенья.
Ваш Байрон

Генри Друри
3 мая 1810 г.


С борта фрегата “Салсет”, проходя через пролив Дарданеллы, Абидос справа по курсу.
Мой дорогой Друри, в прошлом году, когда я уезжал из Англии, ты просил меня писать тебе. Выполняю твою просьбу. Я пересек Португалию, потом Южную Испанию, посетил Сардинию, Сицилию, Мальту и оттуда отправился в Турцию, где брожу по сей день. Поначалу я высадился в Албании, в древнем Эпире, там мы добрались аж до горы Томерит и были отлично приняты главным Али-пашой. Посетив Иллирию, Хаонию и проч., под охраной пятидесяти албанцев мы пересекли залив Актиум и, миновав Акарнанию и Этолию, проехали вблизи Ахе-луса; проведя непродолжительное время в Морее, пересекли залив Лепанто и оказались у подножья Парнаса, рассмотрели все, что осталось в Дельфах, и оттуда – на Фивы и Афины, там мы пробыли десять недель.
“Пилад” – корабль его высочества – доставил нас в Смирну, но до этого мы топографически исследовали Аттику, включая, конечно же, Марафон и Сунийский мыс. Следующий этап – от Смирны до Троада; Троад мы посетили, когда корабль стоял две недели на якоре в стороне от гробницы Антилоха, и вот сейчас мы в проливе Дарданеллы ждем ветра, чтоб плыть в Константинополь.
Сегодня утром я проплыл от Сестоса до Абидоса; напрямую тут расстояние не больше мили, но течение делает его столь опасным, что сомневаюсь, чтоб на пути к блаженству сердечный пыл Леандра заметно не иссяк. В первый раз я попытался на прошлой неделе и не смог – из-за северного ветра и поразительной скорости отлива, – хотя прекрасно плаваю с детства, но нынешним утром море было спокойней, и за один час и десять минут я пересек “широкий Геллеспонт”.
Итак, мой дорогой сэр, я покинул дом и увидел Африку, Азию и немалую часть Европы. Повидал генералов, адмиралов, принцев и пашей, правителей и непокорных, но нет ни времени, ни бумаги, чтоб распространяться на сей счет. Мне хотелось бы, чтоб ты знал: нежная память о тебе и надежда увидеться живы во мне, и, если мы встретимся не столь скоро, виной тому будет что угодно, но только не моя небрежность.
Ты так хорошо знаешь древнюю и современную Грецию, что тебе не нужны описания. Вот Албании я насмотрелся более других англичан (не считая некоего мистера Лика); эту страну, по причине дикости ее обитателей, редко навещают иностранцы, однако в ней больше естественных красот, чем в самых известных местах классической Греции, которые, впрочем, очень хороши, в особенности Дельфы и мыс Колонна в Аттике. И все же они ничто в сравнении с Иллирией и Эпиром, где деревушки, не имеющие названья, и реки, даже не нанесенные на карту, в будущем, если станут более известны, несомненно будут расценены как объекты, более достойные карандаша и пера, нежели сухая канава Иллиса или болота Беотии.
Троад – прекрасное поле для размышлений и снайперской стрельбы, и истинный спортсмен, а также тонкий мыслитель могли бы с большой пользой для дела тренировать здесь свой мозг или ноги, ну а если предпочесть езду верхом, то, последовав моему примеру, можно заблудиться среди гнусных болот Ска-мандра, который извивается так, как если б девственницы Дар-дана по-прежнему предлагали ему свою привычную дань. Все, что осталось от Трои (или ее разрушителей),- так это могильные холмы, где, по слухам, закопали Ахилла, Антилоха, Аякса и прочих, но гора Ида сияет в полном блеске, несмотря на то, что современные пастухи мало смахивают на Ганимеда. Впрочем, зачем говорить об этом, раз Джелл уже все описал в своей “Летописи”, а Хобхаус ведет дневник? Сам я дневника не веду, поскольку решил не марать бумагу.
Не вижу большой разницы между турками и нами, за исключением того, что у нас есть крайняя плоть, а у них ее нет, что они носят длинные платья, а мы – короткие и что мы говорим много, а они мало. В Англии модные пороки – это разврат и пьянство, в Турции – содомия и курение, мы предпочитаем девицу и бутылку, а они – трубку и мальчика. Турки – разумный народ. Али-паша сказал мне, что он уверен в том, что я знатный человек, поскольку у меня маленькие уши, маленькие руки, а волосы – вьются. Кстати, я сносно говорю на новогреческом, т. е. современном греческом языке, он менее отличен от древних диалектов, чем можно было бы себе представить, однако произношение совершенно иное. О стихах, за исключением рифмы, они не имеют ни малейшего представления.
Мне нравятся греки, это довольно-таки добродушные мошенники со всеми пороками турков, однако без их мужества. Правда, есть среди них и храбрые люди, а многие просто прекрасны, как статуи Алкивиада; впрочем, их женщины не столь уж хороши. Я умею ругаться по-турецки, но весь мой словарь ограничивается одним жутким проклятием и словами “сводник”, “хлеб” и “вода”. Турки чрезвычайно любезны к любым чужестранцам, если только у тех есть подобающая охрана, а раз со мной здесь два слуги и два солдата, мы пользуемся исключительной eclat (Славой (франц.).Зд.: расположением.). Несколько раз нас чуть не ограбили, однажды наш корабль едва не пошел ко дну, однако все обошлось.
На Мальте я влюбился в замужнюю женщину и вызвал на дуэль адъютанта генерала Оукса (дерзкий тип ухмылялся, я так и не понял чему), но потом он мне все объяснил и принес свои извинения, дама отплыла в Кадис, благодаря чему я не совершил ни убийства, ни адюльтера.
Об Испании я написал нашему Ходжсону, однако с некоторых пор я не пишу писем, за исключением записок родственникам и адвокатам, с тем чтоб они не мешали моим планам. По возвращении намереваюсь порвать все связи с теми, кого считал своими наилучшими друзьями, и заделаться брюзгой на всю жизнь, но, прежде чем превратиться в циника, надеюсь от души посмеяться с тобой, обнять Дуайера и выпить за здоровье Ходж-сона.
Скажи доктору Батлеру, что я пишу золотым пером, которое он подарил мне, когда я уезжал из Англии, вследствие чего мой почерк стал еще более неразборчивым. Был в Афинах и видел множество папирусов с каракулями, но он отказался одарить меня ими, поскольку топограф Джелл привез их из Аттики. Однако хватит описаний, до моего возвращенья довольствуйся простым и малым, зато потом мы дадим волю свободной беседе. Я на борту фрегата с тридцатью шестью пушками, в Константинополе подхватим Боба Адаира, ему будет оказана честь вручить тебе мое письмо.
Итак, вышла книга Хобхауса, есть в ней и мои сентиментальные стенанья. Как ее принимают? Но где же, черт подери, второе, дополненное издание Сатиры? Имя на титульном листе? Несколько броских строк в конце? Новое вступление – разве не появится ничего хранящего жар моей души до той поры, как я пересеку Ла-Манш? Меж моими критиками и мной катят волны Средиземное море и Атлантический океан, а громы “Обозрения” заглушает рев Геллеспонта.
Передай поклон Клариджу, если его еще не перевели в колледж, а Ходжсону – мои уверения в самом высоком мнении о нем. Ты спросишь, чем я займусь теперь? Право, не знаю. Вернуться через несколько месяцев? Но после Константинополя у меня еще есть намерения и прожекты, хотя Хобхаус, наверное, вернется в сентябре.
Год назад, второго июля мы покидали Альбион, "oblitus meorum oblivis cendus et illis" (Забывший своих должен быть забыт и ими. (лат.)). Мне была противна моя собственная страна, но никакая другая не вызывала к себе предрас – положенья, однако я тащу свою цепь, не очень-то ослабляя привязь. Я как веселый мельник, который не заботится ни о ком, но и о нем никто не сожалеет. На мой взгляд, разные страны – все одно: глазею на холмы, курю и с гордым видом кручу свой ус. Я не тоскую без комфорта, а комары, что терзают слабое тело Х[обхауса], к счастью, не беспокоят меня, поскольку я веду более умеренный образ жизни.
В перечне я опустил Эфес. Я посетил его, когда жил в Смирне, но от храма почти ничего не осталось, так что святому Павлу нет нужды писать посланья выводку современных эфесян, превративших огромный мраморный храм в мечеть; не знаю, выиграло ли от этого строенье.
Исписал всю бумагу, и чернила на исходе. Прощай! Если будешь писать на Мальту, письмо обязательно найдет меня, где б я ни был. Хобхаус приветствует тебя, он жаждет получить свои стихи или по крайней мере хоть какие-то новости об их судьбе. Чуть было не забыл сказать тебе, что умираю от любви к трем греческим девам из Афин. Они сестры, и две из них обещали поехать со мной в Англию. Мы жили в одном доме; имена трех божественных созданий, коим нет и пятнадцати, – Тереза, Мариана и Катинка.
Твой tapeinotatoz donloz Байрон
(Смиреннейший раб (греч.))


Джону Каму Хобхаусу
Монастырь Капуцинов, Афины 10 января 1811 г.


Дорогой Хобхаус, я написал с перерывами несколько писем тебе, часть из них ты, наверное, уже получил. Получил также два твоих письма, с Мальты и Кальяри, полагаю, часть писем еще идет по морю или вообще потонула, так как прошло уже несколько месяцев со времени твоего возвращения в Англию. С тех пор как ты уехал из Циклад, я пребывал в основном в Аттике, которую пересек неоднократно вдоль и поперек, не считая двух поездок в Морею – подробностях узнаешь из моих депеш, которые везет мистер Флетчер. Здесь множество англичан, было еще больше, со всеми ними я сохранял и, заметь, сохраняю светские отношения, бывал на балах и устраивал разные дурачества с афинскими дамами. Намерения мои самые неопределенные, хотя и неизменные, насколько ты можешь заключить из моего адреса. Иногда подумываю податься весной в Англию, но потом решаю вообще никуда не уезжать, пока не сношу башмаков, а они у меня в отличном состоянии. Наконец-то написал Хэнсон, хочет, чтоб я продал Ньюстедское аббатство. Я не сделаю этого! Я уже не раз писал тебе, просил посодействовать и помочь мне в этом моем решении, но сейчас молю тебя опять и буду молить во всех будущих посланиях к тебе, чтобы ты сказал ему и всем, кого это касается, что я ни за что не продам свое родовое именье. Полагаю, однако, что устройство этого и других мерзейших дел заставит меня приехать в Англию. Впрочем, довольно об этом. Надеюсь, сэр, Вы просвещаете своих знакомых на предмет своих странствий и они счастливы видеть вас. Как всегда в таких случаях, ты, наверное, слегка пьян и говорлив и, значит, постепенно уже входишь в привычную колею. Страннику, вернувшемуся из Леванта, пожатье сотни рук, пьесы и все такое проч. может показаться новым. Засвидетельствуй мое почтение Мэтьюзу и Дэйвису, который, как я слышал, решил взять себе богатую жену, причем, как мне донесли, не самую благопристойную. Сознавайся, каков доход от альманаха? А? Подозреваю, что ты готовишь для печати гору путевых заметок. Я не вел дневник, а то отдал бы его тебе, чтоб посодействовать твоим планам. Я сносно говорю по-итальянски и, отказавшись от драгомана, а заодно и от латыни, посвятил себя языкам современным – сижу под руководством учителя над новогреческим. Лелея слабую надежду получить письма, отослал барк в Смирну – до его возвращенья оставляю лист недописанным.

Р[оберту] Ч[арлзу] Далласу
Фрегат “Вояаж” в открытом море 28 июня 1811 г.


Уважаемый сэр, после двухлетнего отсутствия (день в день, поскольку мы не прибудем в Портсмут ранее второго июля) я обратил свой путь к дому. Как Вы знаете, значительную часть сего времени я провел в Турции, исключая два месяца в Испании и Португалии, которые в то время еще были доступны путешественнику. В Турции я посетил все наиболее примечательные места, конечно же, Троад, Грецию, Константинополь и Албанию – за исключением Хобхауса и меня, мало кто забирался в глубь этой страны. Не уверен, однако, что я совершил нечто такое, что отличило бы меня от обычных путешественников, если, конечно, не считать заплыв от Сестоса до Абидоса третьего мая 1810 года – деяние почти героическое для человека современного.
Возвращаюсь с малыми надеждами на что-либо приятное дома, слегка подорвав здоровье по причине двух жестоких лихорадок, но, как мне кажется, не сломленный духом. Дела мои, кажется, порядком запутаны, и предстоит уладить множество вопросов с адвокатами, шахтерами, фермерами и кредиторами. Для человека, ненавидящего всякую суету столь же сильно, как он ненавидит епископов, это поистине испытание. Впрочем, довольно о делах домашних.
По возвращении на Мальту я обнаружил два конверта с твоими письмами и понял, что ругал Которна без всякой на то причины. Из писем следует, что ты не получил моего письма из Константинополя, адресованного Лонгману, впрочем, в нем не было ничего существенного.
Моя сатира, как я понимаю, вышла уже четвертым изданием, что, конечно, превышает средний тираж, однако произведение на предмет злободневный должно иметь успех или незамедлительный, или вообще никакого. Ныне, когда я могу думать и действовать более хладнокровно, я жалею, что написал ее, но, думаю, вскорости ее забудут, за исключением разве тех, кого она задела непосредственно. Альманах моего друга Хобхауса не имел успеха, но сам он сообщает об этом таким добродушным тоном, что я, право, не знаю, смеяться мне или плакать вместе с ним. Он познакомился с Вашим сыном в Кадисе и составил о нем самое лестное мнение.
Ваш с Праттом protege, сапожник Блэкетт, помер, несмотря на все свои стихи, подав тем самым пример того, как смерть может спасти от проклятья. Вы сами погубили беднягу: если б не его патроны, он имел бы счастливую участь, занимаясь поделкой сапог, а не стихотворений, однако Вы сделали его поистине бессмертным. Пишу так, полагая, что поэзия, покровительство и пьянка привели беднягу к смерти. Если Вы окажетесь в городе примерно в начале июля, я буду счастлив встретиться в Вами в доме Доранта, на улице Элбемарл. Я подготовил для Которна подражание “Искусству поэзии” Горация, но, не пугайтесь, я не стану навязывать его Вам. Вы же знаете, я не читаю стихи гостям. Через несколько дней отправлюсь в Ноттс, а оттуда – в Рочдэйль. Письмо отошлю, как только прибудем в гавань, то есть примерно через неделю.
Искренне Ваш
Байрон

Джону Каму Хобхаусу
Нчюстедасое аббатство 10 августа 1811 г.


Мой дорогой Хобхаус, от Дэйвиса я уже получил известие о смерти Мэтьюза, а от него самого письмо, написанное за день(!) до смерти. В письме он упоминает о тебе, и, поскольку, судя по всему, это его последнее письмо, боюсь, ты найдешь слабое утешение в том, что он пишет о тебе с той дружеской фамильярностью, которая от близкого человека нам намного дороже, чем самые высокие панегирики света.
Обитаю я, как тебе известно, в траурной обители и после всех ударов, которые пришлось перенести, нахожусь в такой растерянности, что никак не могу, даже при помощи занятий самых легкомысленных, прийти в состояние разумное. Мой бедный друг Уингфилд, мать и твой лучший друг, что был другом и мне, М[этьюз], все ушли в первый месяц после моего возвращения, и я даже никого из них не успел увидеть, хотя от всех и получил известья. В смерти я вижу нечто столь непонятное мне, что не могу ни говорить, ни думать об этом предмете. Когда я вглядывался в то скопление зла, коим являлось существо, породившее меня, я спрашивал себя: кто же из нас двоих живет – я или она? Я потерял ту, что дала мне жизнь, и тех, кто превратил эту жизнь в благо. Я не питаю ни надежд, ни страхов относительно загробного мира, однако если есть в нас “искра божественного огня”, М[этьюз] уже “смешался с богами”.
В комнате, где я сейчас пишу и где справа и слева стоят два черепа, те, что ты так часто видел, Мэтьюз, ты и я провели свои самые веселые и бездумные вечера, а теперь мы выпьем здесь за его память; мертвым до этого нет дела, но, может, смягчатся сердца живых, тех, кого исправит только смерть. Не могу ни предложить, ни принять никаких утешений. Время все сделает за нас, а между тем напиши мне или приезжай, а лучше, если это возможно, приезжайте оба. Я одинок и, возможно, счел бы себя несчастным, если бы не какое-то истерически веселое со стояние духа, которое я не могу ни объяснить, ни победить в себе, ибо, как это ни странно, я смеюсь, и смеюсь весело, и сам удивляюсь этому смеху. Я пытался читать, боксировать, плавать, писать, вставать рано, ложиться поздно, пить воду, вино, принимать ненужные снадобья – и вот совсем разбит, но отнюдь не пребываю в “благородной меланхолии”. Мой дорогой “Кэм из Корнуолла” (последняя выдумка Мэтьюза!), пусть люди или бог дадут тебе счастье, хотя, как я считаю, о нем можно лишь меч тать, но никак на него не надеяться.
Как никогда преданный тебе
Байрон

Роберту Чарлзу Далласу
Ньюстедское аббатство
7 сентября 1811 г.


Уважаемый сэр, Гиффорд не переставал быть главным покровителем моей музы, и потому апробация, о которой Вы говорите, несомненно была б дороже “злата Бокары и всех каменьев Самарканда”. Я не хотел, чтоб рукопись попадала к нему таким путем, и написал об этом Меррею, не подозревая, что предупреждать уже поздно.
Относительно Вашего неприятия слов “осевая линия” я могу только сказать, что, когда Чайльд-Гарольд находился еще в Англии, он искренно полагал, что ему удастся пересечь Персию и добраться до Индии, а это никак нельзя сделать, не пройдя под небесным меридианом.
Остальные неточности, о которых Вы говорите, я непременно исправлю по ходу печатанья рукописи. Для меня большая честь услышать от таких людей, как Вы, мнение, что поэма должна быть продолжена, однако для этого мне придется вернуться в Грецию и Азию: мне нужно нежное солнце и голубое небо, я не могу описывать сцены, столь дорогие для меня, сидя у потухающего камина. Когда я был в Троаде и Константинополе, я подумывал еще об одной песне, и если бы я снова увидел те места, то написал бы эту песнь, но при теперешних моих обстоятельствах и, главное, ощущеньях моя лира, голос и душа молчат. Я понимаю, что Вы правы с точки зрения метафизики, но я искренно полагаю, что если писать ad capitandum vulgus (Для понимания толпы (лат.)), то лучше уж сразу заделаться редактором какого-нибудь журнала или кропать куплеты для Воксхолла...
Работа моя должна идти своим путем; я знаю, все против меня: раздраженные поэты, предрассудки, но если поэма являет собой поистине Поэму, она одолеет эти препятствия, а если нет – туда ей и дорога. Я прочел оду Вашего друга. Невелик комплимент объявить ее превыше оды С[мита] на ту же тему или же достоинств нового ректора. Несомненно, это творение человека, не лишенного поэтического дара и вкуса, однако я не стал бы говорить, что она вполне соответствует тому, что можно было б ожидать от автора Ноrае Ionicae (Ионических времен (лат.)). Впрочем, благодарю Вас, а это наивысшая похвала современной оде, на которую я способен.
Я очень признателен Вам за добрые пожелания и поистине нуждаюсь в них. Жизнь моя не согласуется с правилами, уж не говоря о приличиях; обстоятельства сделались запутанны; друзья умерли или отошли от меня, и жизнь пуста и безотрадна. В М[этьюзе] я потерял “наставника, философа и друга”, в Уинг-филде – всего лишь друга, но такого, что я жалею, что не ушел из жизни раньше его.
М[этьюз] был человек поистине необыкновенный; тот, кто не знал его, вряд ли смог бы себе представить, что такие люди вообще могут существовать; печать бессмертия лежала на всем, что он говорил или делал; а ныне – где он? Когда видишь, как покидают сей мир люди, казалось бы призванные самим богом явить собой то, чем мог бы стать человек, гибнут, не успев достичь зрелости ума, коим могло бы гордиться потомство, – что остается думать? Я в замешательстве. Он много значил для меня, а для Хобхауса он был всем. Бедняга Хобхаус обожал М[этью-за]. Я же скорее ценил, чем любил его; я столь сильно ощущал его бесконечное превосходство, что, не завидуя, боготворил его. Он, Хобхаус, Д[эйвис] и я в Кембридже, и не только там, составили собственный избранный круг. Д[эйвис] – остряк и светский человек, чувствует ровно столько, сколько может чувствовать человек такого рода. Смерть не коснулась его так сильно, как Хобхауса. Д[эйвис] не грешит стихами, однако он всегда побеждал нас в словесных баталиях и своими блестящими речами восхищал нас, но и ставил на место. Заодно с другими больше всех всегда доставалось Хобхаусу и мне, и даже М[этьюз] поддавался необузданному веселью С[кроупа] Д[эйвиса]. Впрочем, я пишу Вам о молодых людях, даже скорее о юношах, т.е. о предмете, мало интересующем Вас.
Четырнадцатого числа ожидаю приезда своего агента, который отправится в Ланкашир, где, по слухам, у меня немалая собственность на угольных шахтах и т.п. В октябре думаю принять приглашение в Кембридж и тогда, возможно, приеду к Вам. У меня аж четыре приглашенья: в Уэльс, Дорсет, Кембридж и Честер, но я должен быть деловым человеком. Я совершенно одинок, печальное свидетельство тому – мои письма. Насколько я могу заключить из Вашего письма, ода прислана самим автором; пожалуйста, поблагодарите его от меня, однако Муза его достойна темы более благородной. Как всегда, жду Ваших писем. Прощайте.
Ваш Байрон

[Фрэнсису Ходжсону]
Ньюстедское аббатство 25 сентября 1811 г.


Мой дорогой Ходжсон, боюсь, что до конца октября или даже начала ноября я вряд ли смогу выбраться в Кембридж. Мой докучливый агент все откладывает свой приезд, как можно отложить разве что исполнение пророчества. Убедившись, однако, что я становлюсь грозным, он обещал-таки появиться здесь в четверг, и тогда, возможно, в понедельник мы переберемся в Роч-дейль. Мне остается только рассчитаться с арендаторами (наверное, придется собрать с этих бедняг налоги, хотя очень не хочется делать этого), получить расписки, избавиться от некоторых долгов, после чего я буду вполне готов к новым неприятностям. Я намереваюсь посетить тебя у Гранты и льщу себя надеждой уговорить тебя приехать сюда, в Ньюстед, или просто выбраться – куда-нибудь.
Между тем я восстанавливаю душевное равновесие и начинаю окружать себя маленькими радостями. Люси извлечена из Уорикшира. Неприятные лица удалены из имения и заменены на лица более обещающие. Куропаток великое множество, немало зайцев, фазаны не столь хороши, но девы в именье... Только я сносно устроился, как начались мои странствия, и по возвращении я обнаружил, что приходится начинать все заново. Мое прежнее стадо разбежалось – кое-кто вышел замуж, но не без крайней на то необходимости. Поскольку я большой сторонник порядка, я только что издал указ, запрещающий ношение чепцов; стричь волосы нельзя ни под каким видом, корсеты позволительны, но без глубокого выреза, к вечеру – все в полном наряде. Командовать теми, кто убирает постель, будет Люсинда (вместо нынешнего командира, которую я выдаю замуж, заметь, ей тридцать пять, у нее писклявый голос и плоская рожа).
Мои черепахи (все афинянки), еж, дог и другие оставшиеся в живых греки целомудренны. Черепахи откладывают яйца, и я нанял курицу высиживать их. Пишу заметки для книги (Мер-рей хочет издать их книгой), Хобхаус тоже пишет – свою книгу, и если ты зайдешь к Меррею или Которну, то узнаешь новости об одной из них. Я обрушился на Де Поу, Торнтона, лорда Элд-жина, Испанию, Португалию, “Эдинбургское обозрение”, путешественников, художников и любителей древностей, так что можешь себе представить, какую полемическую бурю я сам затеваю против себя. Отступать поздно, поскольку с самого начала меня сильно разозлили, и теперь я пойду до конца. Vae Victis! (Горе побежденным (лат.)) Если же суждено мне быть поверженным, то это будет славное паденье в схватке с небесным воинством.
Felicissima Notte a Voss, Signoria, (Счастливейшей Вам ночи, Ваше высочество (искаж. итал.))

Фрэнсису Ходжсону
Cенm-Джеймс-стрит, 8
16 февраля 1812 г.


Дорогой Ходжсон, посылаю тебе верстку. На прошлой неделе я был очень болен: был совершенно прикован к постели из-за камня в ночке, но сейчас вполне здоров. После длительных усилий объяснить то, что было и так ясно, дамы уехали к своим родственникам. Конечно, было б лучше, если б камень вошел не в почку, но в мое сердце. Однако и от этого я уже тоже оправился и только удивляюсь собственной глупости, заставившей меня поверить, что из ... можно сделать добропорядочных людей. Хорошо еще, что слабость растянулась на два месяца, а не на десять лет. У меня к тебе только одна просьба: не упоминай в своих письмах ни одного женского имени и даже не намекай на их существование. И слова женского рода я тоже читать не стану-все должно быть propria quae maribus (Как подобает мужчинам (лат.)).
Весной 1813 года я навсегда уеду из Англии. Так складываются дела, а мои склонности и здоровье только побуждают к отъезду. Ваши нравы и климат не делают лучше ни мое самочувствие, ни привычки. Я вполне могу найти себе дело, занявшись серьезным изучением Востока. Построю себе особняк на каком-нибудь красивом острове и буду, с перерывами, навещать наиболее примечательные восточные края. Но сначала надо привести в порядок дела, вследствие чего, ежели все устроится, у меня будет доход, вполне достаточный даже для пребывания в Англии, а уж в Турции на него можно будет купить целое княжество. Пока что дела мои запутанны, но я надеюсь, что после ряда необходимых, хотя и неприятных, шагов все прояснится. День на день ждем в Лондоне Хобхауса, все мы будем рады видеть его, и, может, приедешь и ты, а уж тогда мы “осушим бокалы до дна”. Если нет, то “Магомет должен идти к горе”, но Кембридж навевает Хобхаусу грустные воспоминанья, а мне и подавно, хотя и по иной причине. Мне кажется, единственным существом, любившим меня поистине глубоко и сильно, был человек, живший или скорей находившийся в Кембридже, и тут ; уж ничего изменить нельзя. В смерти есть одно утешенье: облик того, на кого легла ее печать, не можеть рассеяться или растаять- он остается.
Всегда Ваш Байрон
P. S. Когда совсем молодым умирает человек, которого я любил, я испытываю чуть ли не радость: было б невыносимо наблюдать, как с годами он меняется и стареет.